***
Скажи спасибо, злой мальчишка,
каникулярным долгим дням,
тому что времени с излишком,
тому, что вырастешь в меня.
Тому, что двор, от солнца сонный,
весь в золоченой хохломе,
в твоем владении законном,
как был когда-то отдан мне.
Что, совершенно безнаказан,
сжигаешь лупой муравья,
стеклянным выпученным глазом
в скрещение лучей ловя.
Что линзы выгнутым кошмаром
палящим муравьиный род,
вооружил тебя задаром
промышленный переворот.
Тому, что та земная сила,
что не забудет ни о чем,
еще тебя не просветила
испепеляющим лучом.
***
За столом сидели двое,
тлела лампа вполнакала,
чая зеркало кривое
ночь из блюдечка лакала.
Разговор неприхотливый
прядал дрёмными ушами,
желтоватого разлива
свет беседовал с вещами.
Ничего не приключалось,
темень жалась к окнам робко,
вить гнездо пришла усталость
в черепной моей коробке.
Разговор лущил колосья
и кидал словечки в миску,
не решалась эта гостья
подобраться слишком близко.
Ничего не приключалось,
за столом сидели двое,
и недельная усталость
растворялась в разговоре.
***
Это утро в снегу, это бледный клок сена
прогорает и светит едва,
это севера солнце мертво и нетленно,
белой вышивкой вьётся канва.
Это пики казачьего войска под снегом —
ковылей на походе привал,
это в Финский залив повернула Онега
в сером пухе своих покрывал.
Это рельсы сквозь сон, это воля к движенью,
это утренний говор колёс,
это солнца спокойное самосожженье
и пока не наставший мороз.
***
Я умер именно тогда,
шесть лет тому назад,
когда холодная вода
ударила в глаза;
когда, вдохнув её, в груди
почуял ледяной
зародыш смерти — не суди,
поговори со мной.
О том, как, несмотря на то,
я до сих пор живу,
что сеет неба решето
и на мою межу,
что хлеба вдоволь, солнца свет
не гаснет для меня,
хотя уже шесть лет как нет
бессмертного огня.
Смотри, как дерево растёт
настырно и светло,
когда настанет мой черёд,
я лягу под него.
Пока же, Господи, прости,
я думать не хочу.
Настанет день — свети, свети,
задув мою свечу.
***
Там, где на ерики и рукава
распадается русло большой реки,
где астраханская татарва
от набегов пряталась в тростники,
где встрепенуть бы птиц, всполошить бы птиц -
не осталось бы синего лоскута:
мелководье и рыба — из всех столиц
самая сытая — там у пернатых, там.
Там, по этой путанице проток,
шлепая редко веслами по воде,
плыл научный сотрудник, задумчив и одинок.
Мошкара роилась и путалась в бороде.
Он оставит весла, посмотрит на стайку рыб,
что проносится мимо, металлом впотьмах горя,
поглядит, сощурясь, на ту из воздушных глыб,
что качается в чае закатного янтаря,
отхлебнет из термоса, и, комара согнав,
подналяжет на весла, лодку отправит в путь.
Среди заводей, омутов, ериков и канав
плыл ученый, со дна поднимая речную муть.
И покуда сумерек загустевал кисель,
колотушкой он квокал, как бы плескал хвостом -
потаенной подлодкой, с трудом огибая мель,
на поверхности показался огромный сом.
Говорил ему человек: — Ты живешь впотьмах,
триста лет промышляешь молодняком, икрой:
Расскажи мне, рыба, тебе еще ведом страх?
Отвечала рыба: — Ведом и страх порой.
Видно, сом понимал по-русски, и потому
он сказал, раздумав: — Того одного боюсь,
что я, звезд не увидев, зимою на дне помру, -
жабры хлюпали, дергался длинный повисший ус.
- Но боюсь и смотреть, как звезды проткнули мрак, -
а биолог, закинув голову, отвечал:
- Сотни раз я их видел, роящийся зодиак:
Светлячки в черноте. Велика ли твоя печаль?
В полутьме от нашарил трубку, поджег табак,
комаров отгоняя дымом, курил, молчал.
Стало холодно. Сом вдруг сказал по-татарски так:
- Велика, — он сказал, — велика, человек, печаль.
Пересвистывались птицы ночные, ветр
прикаспийский ходил среди пресноводных трав,
осторожно ступая. Солен, затаен и щедр,
он, подслушав, гадал теперь — сом, человек ли прав.
Но спросить было некого, думать же не привык
тихий ветр — шагал, камышом шурша,
золотоордынский нашел он в грязи ярлык
и колючего, будто звезды во тьме, ерша.
***
Кто их клеил друг на друга, слой за слоем?
Обдираю со стены обои.
И мне грустно думать отчего-то,
как невзрачна прежняя работа.
Слой за слоем… что за люди жили тут?
Что за светоч скрашивал их труд?
Как их жизнь прошла меж этих стен?
Сколько было на веку их перемен?
— Здесь отходит, а вот здесь сгони пузырь.
— Слушаюсь! — Сам знаешь, егозы
на минуты не оставить же, ну Саш,
как-нибудь доклей без нас, домажь.
Вот доклеили и рады делу рук,
сели чай пить. Плещутся вокруг
их надежды, будто в солнечной воде
рыбки юркие. И не бывать беде.
Не бывать ей, не бывать ей никогда,
а бумага пожелтеет за года:
надо бы на кухне подновить…
Жизнь сгорела, как вольфрама нить
в лампочке от резкого скачка
напряжения, а линзы, что в очках,
слишком круто преломляют свет.
Жизнь проходит, смысла в этом нет.
Оттого-то грустно мне сдирать
старые обои, как тетрадь
с прописями детскими листать,
прежний почерк свой не узнавать.
***
Дочке в школе прочитать задали,
да вот маюсь и не знаю, надо ли:
прочитаешь много — поседеешь рано…
ай у нас дома ни библии, ни корана,
ни маркса, ни ленина, ни упанишад.
Там наверху и без как-нибудь порешат,
а мы, кума, ни в бога, ни в черта, ни в азбуку морзе,
но, вишь, старшенький умер от передоза,
так уж в этот раз думаю — не прочесть ли?
вот бы младшей жить раз не в почести, так по чести,
так что ты дай-ка с полочки мне, кума,
горюшка, горюшка от ума.
***
Свистала утром в доме флейта,
как голос неумелый чей-то,
который силился взлететь
воздушным шариком на нитке,
игрушкой ветра, чьи попытки,
как тоника, держала твердь.
Так мальчик, не умея плавать,
хотя тиха и сонна заводь,
боится — сделав два гребка,
назад плывет к причалу. Скоро
в гнилое дерево опоры
впивается его рука.
Но шарик продолжает биться,
и флейта не угомонится,
и мальчик переводит дух,
чтобы, фырча в воде цветущей
и взбаламучивая гущу,
свершить гребков поболе двух.
Он поплывет в воде, как рыба,
и флейта распоется, ибо
у шарика порвется нить.
А если не порвется — что же?
Он биться прекратить не может.
Дай бог и мне не прекратить.
***
Старик, я помню, крысу убивал,
и кровь её текла на тротуар,
покрытый пылью, на асфальт, на солнце.
Он с ровной злостью бил её, и трость
мелькала в воздухе. Не довелось
убийств мне видеть и не доведётся,
Бог даст. Но это помню я:
как, в воздухе ногами семеня,
пыталась крыса убежать от смерти.
Я понимал: решительный старик
был прав, но я спиною слышал крик…
Кто скажет: “Крыс не жаль”, — тому не верьте.
Другой раз мой автобус ехал за
грузовиком — как отвести глаза? —
от полон был говяжьими костями.
Я ощущал тяжёлый, свежий смрад
и на развилке был, признаться, рад,
что тронулись мы разными путями.
Но будто, раскалившись докрасна,
коснулась мяса на костях струна
души моей — и закалилась в мясе;
и книжные страдания людей
я стал читать спокойней и грубей,
но мир стоит по-прежнему прекрасен.
***
В дрожащей груди самолета,
отдав на поруки штурвал,
как куртку, надев дремоту,
Чкалов спал.
Под ним простиралось море,
и, делая оборот,
мотор самолета вторил
Сахаре холодных вод.
Над ним белоглазо кружили
мертвенные облака,
и самолета жилы
постанывали слегка.
Туда, где лежали недо-
исследованные льды,
летел самолет и небо
отслаивал от воды.
Знаю, первопроходцы
взвихряют спокойный ход
времени. Им дается
заглядывать наперед.
Что видел в бессонной дрёме
сквозь будущего пласты
летящий Чкалов, кроме
тундры и мерзлоты,
кроме воды мятежной
и ветром продутых круч?
что видел, повисший между
морем и сенью туч?
Не знаю. Но он дремоту,
как куртку, с плеча стащил,
тряхнул головой. Работа
требовала сил. Громче,
чем рёв моторов,
ветер куда-то звал.
Чкалов проверил приборы
и взял на себя штурвал.