Ленинградское детство
Колодца дворовая рама,
и в небо с квадратного дна
опять фортепьянная гамма
летит из чужого окна.
И голос мальчишеский, ломкий,
взмывает за ней в синеву,
а я невесомой соломкой
восторженно следом плыву –
громаде доходного дома
худою ручонкой машу,
и платьице с биркой «швейпрома»
вздувается, как парашют.
И ветер – огромный, весенний, –
такой, что бери и лети!
А завтра – ура, воскресенье,
и в школу не надо идти!
И этот невидимый мальчик,
и хрупкий серебряный альт,
и хилый герой-одуванчик,
пробивший бугристый асфальт,
и небо, что рвётся на части,
сияя в промытом окне –
моё ленинградское счастье,
которое выпало мне.
Питер. Брейгель
Снег. Очертания домов
так мягки, будто из бисквита.
Хвосты пушистые дымов
из труб виляют домовито.
Вот пёс на заячий манер
взрыхлил прыжком сугроб лохматый,
и дворник, словно гондольер,
плывёт, орудуя лопатой –
безмолвный медленный гребец
в похмелье собственного стикса, –
и трогает железной фиксой
морозца ломкий леденец.
Тишь, как в стране глухонемых.
Лишь небо фетровое брея,
вещает тщетно птица Брейгель
о мнимой мягкости зимы.
Пандемия
На Невском холодно и пусто.
Маячит в маске постовой,
и что-то ищет призрак Пруста,
бредя по мёртвой мостовой.
Сквозь щели карантинных ставень
не то закат, не то пожар.
Нас Бог на паузу поставил
в момент крутого виража,
и мы зависли в странных позах
на зыбком лезвии луча,
но всё ещё взбиваем воздух,
ногами суетно суча.
А всё кругом крупнее, чётче –
вот голубь стонет на окне,
вот неустанный древоточец
ползёт по медленной стене.
Озон, гроза в начале мая,
и так прозрачна суть вещей.
А мы её не понимаем.
Не понимаем. Вообще.
Друзьям
Смотрю и знаю – это всё мое,
и все они – счастливые и злые –
мои насквозь. Нелепое враньё,
что мы умрем. И запахи полыньи
пускай текут и трогают лицо,
пусть мы – вот так! – раскидываем руки,
и вот уже трепещет пальтецо,
и мы летим, как маленькие муки –
мохнатая шершавая земля
уходит вниз нестрашно и покато,
оранжевый закат летит, пыля,
и, вытянувшись в столбик, сурикаты
торчат вдали, как зубья гребешка,
дивясь вослед размашистому клину,
а мы хохочем и кричим: пока!
…Пока живот щекочут облака
и тёплый ветер обдувает спину.
По праву винодела
Я знаю, это так: я родилась в любви.
Я родилась в любви, но выросла – от боли.
И как мостов ни жги, как письмена ни рви,
я помню наизусть все явки и пароли.
Я сумрачно брожу в задумчивых садах,
где зреет виноград, прохладный, словно камни,
и молча говорит: «уже вот-вот страда»,
храня в себе печаль грядущего глотка. Мне
осталось настоять и пережить вино,
и мошкару любви, что сладостно гудела,
летя на ближний свет сквозь солнца волокно,
закупорить в бутыль по праву винодела.
Мне ягоды в ладонь ложатся тяжело –
осенние плоды, подёрнутые дымкой, –
там сладко спят внутри мои добро и зло,
зародыши любви, подёнки-невидимки.
Я сдавливаю гроздь – и мне её не жаль:
от зрелой боли нет ни горя, ни оскомы.
И время пить вино, и кутать плечи в шаль,
и выпускать на свет свой опыт насекомый.
Невская губа
Ты, наверно, и не вспомнил сам бы,
как в Кронштадт мы ездили с тобой,
где Нева, ощерив дёсны дамбы,
шлёпала обветренной губой.
Там «БелАЗ» угрюмым великаном
сумерки ворочал, рокоча.
Эта жизнь казалась велика нам –
как с чужого снятая плеча.
Поодаль, теряясь в снежной крупке,
тарахтел заржавленный баркас;
реял снег, рассеянный и хрупкий,
бесприютных осеняя нас…
Нам безбожно врут, что время лечит.
В невозвратно дальней тишине
лишний засыпает человечек,
в не свою укутавшись шинель.
Что теперь мести снега подолом?
Лишь во сне, как в собственном гробу,
плыть туда – доверчивым и голым, –
где Нева до Угольного мола
раскатала влажную губу.
Петербургская колыбельная
На виске вспотела родинка,
жарко, жарко, спать пора.
Спи, хороший мальчик Роденька,
не касайся топора.
Сон горячечный откатится
по Столярному к Сенной:
видишь – Соня в чистом платьице,
вся пронизана весной,
завернула на Садовую,
солнце брызнуло в лицо,
и блестит на пальце новое
обручальное кольцо.
Попусти ты, им, сквалыжникам,
что томятся да дрожат,
тут под каждым под булыжником
деньги липкие лежат.
Сотворить дурное есть кому,
крутят бесы шар земной.
Не спустить бы Достоевскому
тысяч десять в казино,
после корчей эпилепсии
не скрипеть в ночи пером –
ан, тебе на чёрной лестнице
не стоять бы с топором…
…Дождь накрапывает вроде как,
воздух чище и свежей.
Спи спокойно, мальчик Роденька,
всё исполнено уже.
33‑й трамвай
Забывай, забывай, ностальгию возьми в укорот:
Тридцать третий трамвай отправлялся от Нарвских ворот –
шёл по Газа к Обводному. Я выхожу за мостом.
Закопчённые стены, кирпичный обшарпанный дом.
Там, в убогом подвале, был маленький клуб ДОСААФ,
где мы преподавали собачникам клубный устав.
Особняк через улицу – чинный советский райком.
Мы обедать в столовую к ним пробирались тайком:
три копейки салат, канапе с разноцветной икрой,
комсомольские бонзы – под семьдесят каждый второй.
Возвращались в подвал, в свой угрюмый прокуренный грот.
В клубе числилось ровно пятнадцать служебных пород.
Всюду стенды с портретами лучших собак и вождей,
не работал сортир, и крысиные норы везде –
под столами, у сейфа… А в нём – небольшой арсенал:
из спортивных «пневмашек» по крысам палил персонал.
Генералы блошиных подвалов, собачьи чины,
под портвейн мы стреляли по стендам с вождями страны.
Веселились наутро, дивились, что нам не слабо′,
вынимая корявые пульки из ленинских лбов.
Ох, и пили! С размахом, и пофиг нам был дефицит, –
забывалось, что он безраздельно и нагло царит,
что сидит он у всех поголовно в печёнках, в крови, –
нам тогда с перехлёстом хватало счастливой любви,
и на вечное «негде» тем паче плевали стократ –
прямо в клубе собачьем, на стол постелив дрессхалат.
Выходили в осеннюю сырость, чисты и легки,
и вдали, приближаясь, светились во мгле огоньки:
два – зелёный и красный. Ура, тридцать третий трамвай!..
……………………………………………………………………………
Ностальгия, молчи. Забывай-забывай-забывай,
забивай, не смотри, как в распахнутых створах ворот,
прибывая, угрюмо гудит разномастный народ:
все пятнадцать пород одичалых советских бомжей.
Только рельсы разобраны. Некуда ехать уже.
Мой город
Я умру, а этот город с невесёлыми глазами
будет щуриться на солнца анемичное пятно.
Через Невский и Литейный лягут тени полосами,
воробьи слетятся к храму на старушкино пшено.
Завихрится пыльный столбик по булыжной Колокольной,
вспыхнут солнечные блики на облупленной стене,
и заплачет детский голос – по-хозяйски, своевольно, –
потому что есть на свете, а совсем не обо мне.
Встрепенётся сонный голубь, шкрябнет когтем по карнизу,
всколыхнутся занавески над оконным цветником.
Толстый кот подымет веко: все коты умеют снизу
охватить ленивым оком мирозданье целиком.
Там, вверху, свежо и ясно, и не виден пыльный город
с невесёлыми глазами, что слезятся на ветру…
Он мне так невыразимо, так невыносимо дорог,
что умру я ненадолго. Или вовсе не умру.
Вечер долгий
Пока в незатейливой кофемолке
вращаются жернова,
да будет щедрее мой вечер долгий,
где щурится на каминной полке
насмешливая сова.
Покуда я в мире моём келейном
хозяйка своим словам,
найдётся, кому на призыв «налей нам»
наполнить бокалы густым глинтвейном,
плеснув через край и вам.
Покуда не кончил свое плетенье
божественный шелкопряд,
да хватит нам сил для любви и лени,
вот здесь, у огня, где трещат поленья
и рукописи горят.