***
Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос – золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом… сонная воркотня.
Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лёд по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,
а на рассвете так пламенело дерзко,
и остаётся – памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.
***
Детства опара.
Ветрянки зелёный цветок,
да на воде подсоленной – тюря.
Выйдешь – торчит во дворе «воронок».
Наши мужчины охочи до тюрем.
Дом. Дом,
немцами строенный дом,
влажный барак.
Можно купить за пятак
завиток из пластмассы,
можно до ночи кататься
на карусели железной…
Мы засыпаем без слез —
девять душ в конуре. Тесно.
И среди нас расцветают искусства:
вот инвалид – гнёт подвески для люстр,
есть и художница – голод и юность,
бант голубой, нежно-серая кожа.
Тридцать рублей – нарисует портрет маслом.
Нарисовала меня
на кошку-копилку похожей.
Родственник-лётчик к нам залетел сгоряча,
морщился – мы неприглядны.
Куча угля за окном, пятна на потолке,
да голубые глаза на стебельке
узкого личика. Кожа в зелёнке, ветрянке…
– Кем же ты будешь?
– Прачкой! Такие красивые тряпки! —
И ослепила – надежды птица в руке.
***
Сердечный перебой от боли, не от грусти,
и под ногами дёрн так прочен и так груб.
Где влажный куст ручья, где разветвленье устьев,
где запах ночи, лепесток у губ?
Когда я почала железную ковригу?
А помнишь крупный шрифт поэмы о Петре
и детства круглый свет – под лампой зрела книга
и нежной желтизной мерцала на столе.
Колесный перестук сливается с «Полтавой»:
полки, и взрытый прах, и пылкий Шлиппенбах…
И нить моей судьбы вплелась в судьбу державы,
оставив вкус железа на губах.
***
Город чёрен и точён белой ночью.
Город, я в тебе горю червлёной точкой.
Как по вражеской земле, пугаясь шага,
мимо каменной гряды – по оврагу.
Пусто. Чисто. И газоны не дышат,
лучник бронзовый прищурился в нише,
ветер носит запах конского пота.
Зверь ощерен. Камень голоден. Охота.
Жаден жертвенник на Марсовом поле,
кони бронзовые бродят на воле,
в небе бьётся пузырём птичья стая,
ходит алая вода под мостами.
Город, город, обезумел, ярится:
в новостройках чудеса реализма —
кто с отбойным молотком, кто с винтовкой,
баба с каменным снопом в изготовку.
Мокрым мрамором в траве – чьи-то пятки…
Город – выследил. Бегу без оглядки,
скрежет двери в темноте —
ох, не вскрикнуть!
Затаиться. Отдышаться. Привыкнуть.
Запах бедности,
недавней побелки…
***
Все протяженье брошенной столицы
вмещается в единый перелёт
чирка болотного. Но страшно сельской птице
на празднике огня и света появиться,
и воздух нежилой над городом течёт.
Здесь каменный народ, который целый день
карнизы подпирал, стоял в неловких позах
на крышах, – он даёт себе короткий роздых.
Простолюдин античный любит лень,
игру в щелчки, катание на козах.
Пока мы заперты в свои дома,
пока мы беззащитны перед снами,
мелькают пятки бронзовые,
ходят кони табунами…
И улица легла,
обнажена
перед ночными плясунами.
* * *
За то, что этот мир не стал кристаллом,
зане хрусталик глаза маловат,
за то, что красоты не увидала
особняков, каналов и оград,
а видела отдельно: дождь, парад,
снаряды, юбилеи, пионеры…
За то, что не взяла умом и верой
закон и скрепы этой жизни здесь,
вот кара — в полдень головой немытой
качать бессмысленно. И радостного быта,
легчайшего не перенесть.
***
И репейники звёзд, и колодцы воздушной воды
меж созвездий – что духу ещё для бессмертья?
Как ресницы влажны, и глаза – соляные пруды,
как луна подоконник косыми крестами пометит
и в единый прощальный сливаются ночью сады.
Плач в апреле, и влажная тяга земная клонит
сердце к восьмиконечной звезде, отразившейся в лужах,
наливается солью луна и выходит в зенит.
Так за время дневное колодезный ворот натружен,
что скрипит, рассыхаясь, и цепь напряжённо звенит.
Только звук напряженья, воды соляной зеркала,
отсыревшие спички, дрожащий огонь керосина…
Приближаются сроки – Страстная неделя, осина,
там, где небо с овчинку, и даль, побелев, обмерла.
Страстная неделя
В движеньи реки была стройность псалма,
библейских садов шелестение в елях,
в апреле уже забывалась зима,
и теплилась жизнь на вершине холма —
тянулась Страстная неделя.
– Ну что тебе Страсти Христовы, когда
и собственной боли умеешь не слушать?
– Не знаю, откуда мне эта беда —
зловещее солнце и чаша у рта,
и смертное бремя на душу.
– Ну что тебе Страсти Христовы? Смотри:
топочет весна в городском хороводе,
деревья подтаивают изнутри,
под солнцем дымятся теперь пустыри,
движенье в пленённой природе.
– Не знаю, не знаю… Но эти семь дней
мерещилась сердцу больному Голгофа
среди городских раскалённых камней,
и проволока в небе, и солнце над ней.
Пустыня. И горечь. И грохот.
* * *
Вот и ты возвращаешься в благословенную землю.
Пахнет воском и вереском в старых московских церквах,
там, где у Богородицы плечи в узорных платках,
где прилежные лица святые к высотам подъемлют,
где багровое золото гневно горит в небесах.
Да, и ты возвращаешься, перегорев до конца,
ничего не жалея из жизни, разменянной мелко.
— Вот я — наг и безроден…
Материнские плечи померкли,
и печалью полна драгоценная чаша лица.
Возвращаешься в трудный круговорот бытия,
в жернов мельничный…
Гулит вода, уходя из запруды,
мальчик гонит козлёнка, и мать его шьёт у ручья,
и тяжёлого света стекает на жёрнов струя.
Все — в начале пути, в ожидании чуда.