ЖурналЭссеистикаАлексей Пурин. “Однофамилец” Рембрандта. Евгений Рейн

Алексей Пурин. “Однофамилец” Рембрандта. Евгений Рейн

Поэтика Евгения Рейна, несмот­ря на ее внеш­нюю тра­ди­ци­он­ность, пара­док­саль­на. Быть может, он самый неожи­дан­ный из ныне живу­щих рус­ских поэтов. Но эта худо­же­ствен­ная пара­док­саль­ность кажет­ся мне зако­но­мер­ной, поме­ча­ю­щей наи­бо­лее зна­чи­мые точ­ки сего­дняш­них сти­ли­сти­че­ских мета­мор­фоз. Теперь, когда уви­де­ли свет пред­ста­ви­тель­ное “Избранное” рей­нов­ской лири­ки и цель­но-кро­е­но-эпи­че­ская кни­га его поэм (вот вам пара­докс пер­вый), изу­че­ние неожи­дан­но­стей “одно­фа­миль­ца” Рембрандта жела­тель­но и воз­мож­но. По край­ней мере, умест­ны пред­ва­ри­тель­ные сооб­ра­же­ния, кото­ры­ми здесь и огра­ни­чусь.

Предварительные — посколь­ку о насто­я­щей лите­ра­ту­ре так сра­зу ниче­го вра­зу­ми­тель­но­го не ска­жешь. Чем умней и прак­тич­ней кри­тик, тем мень­ше его вле­кут совре­мен­ные ему живые про­из­ве­де­ния, скры­ва­ю­щие внут­ри себя неожи­дан­ные объ­е­мы. В отли­чие от гиги­е­нич­но рас­пах­ну­тых и выли­зан­ных офи­сов псев­до­ис­кус­ства, любой под­лин­ный поэ­ти­че­ский мир — это пуга­ю­щий лаби­ринт жилья, вене­ци­ан­ский палац­цо, испол­нен­ный яко­бы тщет­ных и яко­бы част­ных тайн, рух­ля­ди, “сора”, или, как гово­рит наш поэт, “Великого Тлена” жиз­ни. Обозревать здесь нече­го, нуж­но вжи­вать­ся — мучи­тель­но, вос­хи­щен­но, мед­лен­но, дол­го.

Куда как прак­тич­ней поух­мы­лять­ся, при­сев на вер­тя­щий­ся бро­кер­ский (букер­ский?) или при­гов­ский стульчи(а?)к, неже­ли про­ни­кать в нешу­точ­ную нору Минотавра, даже и не пыта­ю­ще­го­ся блю­сти ком­мер­че­ские при­лип­чи­вые при­ли­чия.

(Я все с себя про­дам и все себе куп­лю,
Поскольку ниче­го на све­те не люб­лю,
А толь­ко этот хлам, позо­ри­ще веков.
Ну что поде­лать, я воис­ти­ну таков!
Мне нече­го ценить и неко­го жалеть,
Чуть-чуть повре­ме­нить и вовсе оша­леть -
Разрушить этот мир, рас­ко­кать в пыль сор­тир,
О, тлен, сего­дня ты — един­ствен­ный кумир, -

пишет Рейн в сти­хо­тво­ре­нии “Рынок подер­жан­ных вещей в Риме”.)

Практичнее — да, но вот вопрос — сла­ще ли? К мино­тав­рам-поэтам идти страш­но, но кто ж луч­ше таких сре­ди­зем­но­мор­ских и звезд­ных (“с лазур­ным моз­гом”) чудо­вищ выра­зит смысл жиз­ни и лири­ки — цен­ность жало­сти, сли­тую с жало­стью к цен­но­сти (пус­кай даже — в пара­док­саль­ной инто­на­ции отри­ца­ния), или ины­ми сло­ва­ми: чело­ве­чьи-бычью тос­ку по все­гда-уми­ра­ю­щей — как Дионис, Адонис, Христос — миро­вой куль­ту­ре? Больше того — тос­ку чело­ве­че­ской дву­при­род­но­сти? Никто. “Она, — писал о поэ­зии Анненский, — дитя смер­ти и отча­я­нья, пото­му что хотя Полифем уже дав­но слеп, но его вку­сы не изме­ни­лись, а у его эфе­мер­ных гостей болят зубы от одной мыс­ли о том камне, кото­рым он задви­га­ет­ся на ночь…”

Наверное, у эфе­мер­ных пер­со­на­жей Рейна и у тех подер­жан­ных “милых вещей”, кото­рые поэт стре­мит­ся пере­тро­гать и подер­жать, а в сущ­но­сти, под­дер­жать и “воче­ло­ве­чить”, зубы болят точ­но так же. Не пото­му ли, что поэт, исча­дие Пасифаи, — лишь ско­лок, толь­ко умень­шен­ная модель без­жа­лост­но­го кик­ло­па — при­ро­ды? О, он и не в состо­я­нии быть домаш­ним, руч­ным, доб­ро­де­тель­ным!

В шеви­о­то­вое нут­ро
Он сует имен­ной “ТТ”,
Шоколадное сереб­ро
Ночью пада­ет в деколь­те.
Что же будет в кон­це кон­цов?
Как все­гда: ниче­го и все,
А пока с ним нар­ком Ежов
Пьет в Алупке “Абрау-Дюрсо”.

““Красота страш­на” — Вам ска­жут…” Страшна, да глаз вот не отве­сти… Банальнейший пара­докс искус­ства.
Но строч­ка из бло­ков­ско­го, Ахматовой посвя­щен­но­го, сти­хо­тво­ре­ния при­хо­дит на ум еще и пото­му, что сто­ит толь­ко начать раз­го­вор о поэ­ти­ке Рейна, как лите­ра­тур­ные его пред­ки вкра­ды­ва­ют­ся реми­нис­цен­ци­я­ми в нашу речь, как бы кон­та­ми­ни­ру­ют девиз кен­та­ври­че­ской этой поэ­зии — “воче­ло­ве­чить” “милые вещи”.

От Блока — рей­нов­ский роман­тизм, ресто­ран­ные пере­бо­ры город­ско­го роман­са; герой, раз­гу­ли­ва­ю­щий по ноч­ным и нетрез­вым питер­ским ули­цам; Крестовский, вле­ку­щий на Острова Блаженства, про­спект; фан­тас­ма­го­ри­че­ские и кри­ми­наль­ные пер­со­на­жи “поэм”, луч­ше ска­зать — “воль­ных мыс­лей”…

Но бло­ков­ский ген поэ­ти­ки Рейна и так оче­ви­ден, поверх­но­стен. Куда зани­ма­тель­ней при­гля­деть­ся к иным ее чер­там, уна­сле­до­ван­ным от Кузмина. Об этой род­ствен­ной сти­ли­сти­че­ской свя­зи поэт зна­ет — и гово­рит о ней сам: “Белой ночью, сумрач­ною ранью / Дешево купи­ли вы меня, / И лежит биле­тик ваш — гада­нье / В кни­ге Михаила Кузмина”.

Неважно — что было напи­са­но в гада­тель­ной запи­соч­ке, сочи­нен­ной бара­хо­лоч­ным Калиостро и выну­той мор­ской свин­кой под грам­мо­фон­ный мотив Козина. Важней — анту­раж, а еще важ­ней — то, куда ее, эту запи­соч­ку, суну­ли, купив тут же, на Обводном кана­ле, рас­тре­пан­ную книж­ку нико­му не нуж­ных сти­хов. И это под­лин­ная судь­ба. Ибо Кузмин — один из несо­мнен­ных учи­те­лей Рейна.

От Кузмина — потай­ные шка­фы и под­зем­ные ходы сти­ля; мета­фо­ры, раз­рос­ши­е­ся до раз­ме­ра сти­хо­тво­ре­ния или “поэ­мы”; фан­тас­ма­го­рия вещ­но­го ряда — все эти лике­ры “Абрикотины”, каго­ры “Александриты”, бам­бу­ко­вые мунд­шту­ки, тер­ра­ко­то­вые костю­мы, нако­нец, взле­та­ю­щие над зали­вом сомов­ские мали­но­вые раке­ты, даже “две родин­ки на твер­дом под­бо­род­ке / и, Боже мой, зеле­ные гла­за”…

Жаль, нет здесь места, что­бы отсле­дить каж­дый отсыл рей­нов­ско­го “Предсказания” (sic!) к куз­мин­ской “Форели…” — то насмеш­ли­во-паро­дий­ный (“А К.Моне, а Э.Мане?”), то тон­чай­ше кине­ма­то­гра­фи­че­ский, стре­ко­чу­ще-мно­го­кры­лый:

Вот толь­ко ящик вод­ки у окна.
Мы выпи­ва­ем. Боже, Боже пра­вый,
Как вкус­но быть живым, вели­ко­леп­ны
На чер­ном хле­бе натюр­мор­ты с салом,
Селедкой и с отдель­ной кол­ба­сой.
Мы гово­рим, уже ожив­ле­ны!

Так и хочет­ся — не прав­да ли? — вос­со­еди­нить это с куз­мин­ским: “Мы этот май про­во­дим как в деревне: / Спустили што­ры, сня­ли пиджа­ки, / В перед­нюю бильярд пере­та­щи­ли…”? Главное, что род­нит наше­го совре­мен­ни­ка с Кузминым, — уди­ви­тель­ные моду­ля­ции бело­го сти­ха, его экс­тра­ор­ди­нар­ная эмо­ци­о­наль­но-смыс­ло­вая емкость, слов­но под­во­дя­щая сти­хи к послед­ней чер­те, к гра­ни про­зы, и как бы застав­ля­ю­щая их балан­си­ро­вать на самом краю поэ­ти­че­ски воз­мож­но­го, над про­па­стью бел­ле­триз­ма и пош­ло­сти.

Такая мни­мая, по суще­ству, про­за­и­за­ция, такое стран­ное сра­ще­ние жан­ро­вых при­зна­ков пре­вра­ща­ет рей­нов­скую “кни­гу поэм” в некое подо­бье сти­хо­твор­но­го пуш­кин­ско­го рома­на. В то, за что, по наше­му посто­рон­не­му и при­страст­но­му мне­нию, и сле­до­ва­ло бы при­суж­дать Букеровские пре­мии, дава­е­мые обыч­но за “Иванов Выжигиных” и “Ледяные дома”. Вот луч­шая про­за наше­го вре­ме­ни:

“Переходя Садовое коль­цо, / я обнял спут­ни­цу за пле­чи, / как бы спа­сая от авто­мо­би­ля. / Промчался чер­ный “мер­се­дес” посоль­ский, / пове­я­ло бен­зи­ном и духа­ми, / ноч­ной Европой, музы­кой, про­сто­ром, / арте­ри­аль­ной кро­вью, кло­ко­тав­шей / в телах и дизе­лях, веноз­ным смра­дом, / соеди­няв­шим Рим и Византию, / Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москву / под без­гра­нич­ным дымом этой ночи. / Свистели поез­да на Комсомольской, / и про­ле­тел мото­цик­лист… <…> По осе­вой / про­мча­лись “Чайки”, мото­кон­во­и­ры, / ГАИ и пелен­га­то­ры — Никита / Сергеевич Хрущев спе­шил на дачу. / Мы пере­жда­ли их и пере­шли коль­цо”.

Но одно дело — уна­сле­до­ван­ные сти­ли­сти­че­ские при­зна­ки, совсем иное — жизнь. Именно на фоне бло­ков­ской и куз­мин­ской поэ­ти­ки осо­бен­но зри­мы инди­ви­ду­аль­ные и, если угод­но, исто­ри­че­ские осо­бен­но­сти ове­ществ­лен­но­го и вопло­щен­но­го уни­вер­су­ма Рейна — “суще­го” и одно­вре­мен­но “несбы­точ­но­го”. Поэзия Рейна — закат ампи­ра, а тер­мин “ампир” — про­из­вод­ное от сло­ва “импе­рия”. Как и его сверст­ни­ки Бродский и Кушнер, Рейн — послед­ний певец Империи. Даже — тво­рец Империи, ибо если она где-либо еще суще­ству­ет, то преж­де все­го — здесь, в лири­ке.

С пере­жи­ва­ни­ем — изжи­ва­ни­ем? пере­же­вы­ва­ни­ем? — ее в опре­де­лен­ном смыс­ле свя­за­на и свой­ствен­ная поэту “про­за­и­за­ция” сти­ха, сти­хо­про­за, воз­ни­ка­ю­щая вслед­ствие заме­ще­ния — как нере­а­ли­зо­ван­ное жела­ние слить “импе­рию” и “сво­бо­ду”, “вол­ну и камень”, повен­чать нако­нец “розу белую с чер­ною жабой”.

У Ходасевича есть зна­ме­на­тель­ная стро­фа, цити­ро­ва­ние кото­рой обры­ва­ют обыч­но на пер­вой строч­ке: “И, каж­дый стих гоня сквозь про­зу, / Вывихивая каж­дую стро­ку, / Привил-таки клас­си­че­скую розу / К совет­ско­му дич­ку”. Нечто подоб­ное, думаю, мог бы ска­зать о себе и Рейн, забро­шен­ный два деся­ти­ле­тия назад в лау­ре­ат­ско-буд­дий­скую вак­ха­на­лию высот­ной сто­ли­цы, в эпи­центр пыш­но­го и соблаз­ни­тель­но­го уми­ра­нья импе­рии, в ампир пастер­на­ков­ских “ЗИМов”, “ЗИСов” и “татр”, — забро­шен­ный, как он пишет в одном из сти­хо­тво­ре­ний, “тай­ным аген­том” петер­бург­ской, то есть не-ампир­ной, клас­си­ци­сти­че­ской лири­ки.

Рейновская дивер­сия состо­ит в том, что он как бы взо­рвал изнут­ри але­баст­ро­вые ста­туи позд­не­со­вет­ской поэ­ти­че­ской мет­ро­по­лии — и тем самым, по сути, поэ­зию эту оправ­дал, при­вил и ее, ущерб­ную, к пуш­кин­ско­му побе­гу, дотя­нул “млад­шую линию” до высо­ты “стар­шей”. Вся эта линия — от Багрицкого до Гандлевского, от Смелякова до Кублановского — долж­на быть Рейну мета­фи­зи­че­ски бла­го­дар­на: он залог ее лите­ра­тур­но­го буду­ще­го.

Достаточно, кажет­ся, загля­нуть в “Середину века” Владимира Луговского с ее “Эфемерами”, “Токаем 12”, “латы­шом в паль­то реглан” — со всем необ­ра­ти­мо алко­го­ли­че­ским, но жад­ным до упо­и­тель­ной жиз­ни безу­ми­ем позд­не­рим­ско­го всад­ни­ка, — что­бы еще более уточ­нить гене­зис рей­нов­ско­го сти­хо­ро­ма­на. То же самое, кажет­ся, изоби­лие сто­лич­но­го гастро­но­ма, совет­ско-бар­ско­го Рождества, крым­ско­го (вот-вот, импер­ско­го!) шам­пан­ско­го погре­ба… Но и не то. Ибо к дич­ку поэтов-рубак при­ви­та петер­бург­ская роза. А пото­му — нюанс: и по пути вро­де бы Рейну с эти­ми жиз­не­люб­ца­ми и руба­хо­пар­ня­ми, да таба­чок врозь. Недаром в “поэ­ме” “Кабинет” Рейн, хоть и заво­ро­жен­ный кра­со­той раз­бой­ни­чьей и раз­бой­ни­ча­ю­щей жиз­ни, не может не рас­кви­тать­ся с тем же Поленовым-Луговским:

                                О, Поленов,
я не хочу столь позд­не­го суда, неле­по­го,
твой сын род­ной и пыл­кий, я все, что мог,
при­ял из рук тво­их,
но имен­но сынов­нее зазнай­ство
мне гово­рит: “Поленов, ты не прав!
“Поэзия есть Бог в свя­тых меч­тах зем­ли””.
                                                                                И прав
Василь Андреевич Жуковский… <…>
Покойся с миром, доб­рый Клим Поленов,
ты сде­лал все, что мог, — ты про­иг­рал.

А Рейн выиг­рал. Ибо, в отли­чие от свя­щен­ных тель­цов лите­ра­тур­но-обжор­но­го ряда соц­ре­а­лиз­ма, он — полу­те­лец, Минотавр, звезд­ный Астерий. Он зна­ет: “Самый силь­ный нар­ко­тик — жизнь как тако­вая”. Но он зна­ет еще: поэ­зия не исчер­пы­ва­ет­ся жиз­нью; она, быть может, пре­крас­нее зри­мо­го и ося­за­е­мо­го мира; она, воз­мож­но, — неис­ка­жен­ное отра­же­ние Божества.

Опубликовано в кни­ге “Листья, цвет и вет­ка. О рус­ской поэ­зии ХХ” (СПб, 2010)

0

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *